Скрип-скрип... — тащится по узкой тропке меж сугробов одинокий инвалид — в серой солдатской шинелке с поднятым под самые уши воротником, в натянутой по брови папахе. Под мышками простые, из жердин рубленные костыли — правая нога по снегу волочится, носком сапога след рисует. За спиной — торба, в торбе, как водится, — бельишко сменное, портянки, кружка жестяная да фотография семьи, на картонку наклеенная. А боле и нет ничего.
Сколько таких инвалидов по России-матушке шляется — не счесть. Почитай, с четырнадцатого года они целыми эшелонами с германского фронта прибывали — без рук, без ног, с выбитыми глазами и изувеченными лицами, пулями прострелены, осколками изорваны, газами перетравлены. Встречали их сперва музыкой да цветами, как героев. Ордена на грудь цепляли, речи говорили, румяные барышни подарки вручали. Опосля привыкли. Больно уж много их стало.
Прибывали инвалиды в Первопрестольную да разбредались по стране кто куда, прося на папертях и в иных людных местах милостыню, выставляя вперед себя на общее обозрение синие культи. Сердобольные люди, все боле барышни да бабы, — подавали, смахивая слезинки, крестя сердешных.
Но разве ж на всех жалости напасешься?
Иные скоро в Москву ворочались. Москва — она богатая, одних церквей не перечесть — сотни куполов на солнце золотом сияют, и все-то паперти калеченным людом переполнены. Москва всегда сирых да убогих привечала. Петербург — тот нет, там калек не жалуют, с папертей гоняют. В Петербурге государь император с супругой живут, а ну как они мимо поедут, к чему их видом культей и пустых глазниц беспокоить?
Сколько таких инвалидов Мишель на своем веку повидал! В госпиталях, где хирурги, дав эфиру понюхать, без разбору пилили ноги да руки. И после в эшелонах. И на станциях. И в Москве... А теперь вот сам...
Скрипит костыль, скрипит снег под здоровой ногой — тащится инвалид по Москве. Откуда?... Куда?... Вот церковь... Нет, не остановился, мимо прошел. На паперти, на ступенях каменных, шибко морозно, снизу тянет, ветер худую шинелку насквозь прохватывает, да и без толку здесь подаяния ждать — не ходит ныне в церковь никто. Пустые церкви стоят.
Ему бы в трактир какой, где пусть не подадут, так хоть не прогонят, позволив чуток в тепле побыть...
Вон он, трактир-то... Мало их теперь в Москве осталось, почти что нет. А этот как-то уцелел.
Встал калека, перекрестился, обернувшись на купола, да внутрь зашел. Ступени битые, узкие, обледенелые — здоровому и тому мудрено не оскользнуться, а инвалиду безногому — и подавно. Хватается калека за стену, кой-как ползет вниз. Оступился-таки, чуток не упал!... Но не упал! Вдруг левую, волочащуюся по ступеням ногу выставил да на нее крепко встал!... И тут же испуганно озираться стал!
Ах, как нехорошо-то!... А ну как кто-нибудь заметил?
Но нет, не видно никого... Бог миловал!
Потянул на себя тяжелую, обитую для тепла тряпками дверь. В лицо дохнуло теплом, в ноздри — смрадом. Внутри темно, только в заледеневшие, вросшие в сугробы оконца кое-как пробивается свет да еще подвешенная под самым потолком керосиновая лампа чадно горит.
Народу немного. И все свои.
Замер инвалид на пороге, щурится, после света в тьму вглядываясь. Под мышками костыли, на груди крест Георгиевский за храбрость, заместо ноги — протез деревянный.
Зайти не успел, как к нему половой со всех ног кинулся.
— Чего надоть?
— Щец бы мне вчерашних.
— Эк хватил!... Какие теперь щи — рази только чай пустой! Сами ноне голодуем.
Врет половой, глазом не моргнет — все-то в Москве есть, все сыщется — и щи, и телятинка, и пироги с капустой, — было в чем платить.
— Ступай, ступай, откель пришел!
Толкает калеку взашей к выходу.
— Постой-ка! — упирается инвалид. — Не за так я — заплачу.
— Чем?... Портянками стираными?
Скинул калека со спины сидор, развязал узел, стал внутри рыться.
Подле него половой стоит, с ноги на ногу мнется, не знает, чего делать.
— Вот! — говорит калека. Тряпицу разворачивает и что-то из нее вытаскивает. — С германского фронта привез. Хотел домой отвезть, да, видно, все равно не сберечь.
Часы. На цепочке. Золотые. Немецкие.
Из дальнего темного угла метнулись быстрые, острые взгляды.
Деловые ребятки часы углядели, теперь решать станут, как с ними быть. Никуда тот инвалид не денется — без часов из трактира уйдет. Было ваше — стало наше! А трактирщик свои проценты получит.
— Сколь за них дашь?
Половой враз лицом изменился — заулыбался под ручку калеку подхватил.
— Опосля договоримся, а пока садись, служивый, грейся. За тепло, чай, денег не просим!
Сел калека за стол — огляделся.
Народу в трактире немного, в углах, в тени смутные личности хоронятся, кто — так сразу не разглядеть, в закутке, на стол лицом упав, какая-то девка спит, против — три пацана фартового вида, поодаль артель строителей, в ноги ящики с инструментами поставив, чинно кушают. И боле никого...
Да только вряд ли все здесь — где-то, верно, есть другой зал. На Хитровке всегда так было, всегда с двойным дном — наверху все чинно-благородно, все согласно циркулярам градоначальства да под неусыпным надзором околотошного, а как свой придет, половому мигнет да гривенник ему сунет, тот счас его в укромное место сведет да дверцу тайную отворит — там-то самое гульбище и идет! Там ни градоначальников, ни закона, там гул голосов, пьяные крики, песни, драки, поножовщина... Схлестнутся, ткнут друг дружку под ребра или череп раскроят, тут же покойника за ноги сволокут да через тайный ход на улицу вынесут, чтобы где-нибудь неподалеку бросить али в Яузу спустить. Кровь замоют — и снова тишь да гладь, будто бы и не было ничего! Снова гульба пошла, до нового покойника!
И теперь — тоже. Наверху пустой чай, собачьи потроха да прокисшая капуста, а там, внизу, все, чего душа пожелает! Там фартовые гуляют и, верно, Федька с ними!...
Сидит калека, щеки руками подперев, сомлел, дремлет.
Даже не вздрогнул, как хлопнула входная дверь.
Дохнуло улицей.
В белых клубах морозного пара возник на пороге кто-то огромный, шумный, в богатой шубе до пят, с белыми сугробами на плечах и на шапке. Затоптался на месте, сбрасывая снег.
У деловых ребят в углах челюсти до самых столов отвисли.
Опачки! Кто ж это такой сюды заявился-то? Кто такой смелый?...
Стоит на пороге купчина, сам дороден, шуба соболья, трость серебряная. Нюхает воздух, морщится, оглядывая свысока грязное помещение и редких посетителей.
Эк куда его занесло-то!
— Эй, человек!... Подь сюды!
Стремглав подскочил половой, склонился в почтительном полупоклоне.
— Чего изволите?
— Водка есть? А то околел я вовсе! Да не эта, а настоящая, царская!
— Откуда ж, ваше вашество? Ничего теперь нету. Известно — голод-с...
— Врешь, каналья! — не верит, шумит купчина. — Не может такого быть, чтобы не было! Знаю я вас, шельмецов!...
— Как перед богом!... Совсем ничегошеньки, — махом крестится, обернувшись на черную, законченную икону в углу, половой. И честные глаза таращит.
— Бога-то не поминай — чай, не в церкви! — гудит купец. — Ты лучше у себя под прилавком пошарь может, и сыщется чего! А я не обижу.
— Разве только из хозяйских запасов... Берегли для себя, для крайнего случая...
Враз появляется графин николаевской водки, тарелочка с нарезанной ломтиками и кропленной маслицем селедочкой и цельными солеными огурчиками.
— Вот и славно! — бубнит купчина, падая за крайний стол, метя полой шубы грязные, заплеванные полы.
К нему, сладко улыбаясь, потянулись из углов фартовые.
— Компанию не составите?... В шашки сыграть али в картишки по маленькой переброситься интереса не имеете?
— И то, пожалуй...
Подставляют плечи, руки, увлекают за собой в дальний угол, надеясь раздеть игрой до исподнего.
— Эй, ты!... — манит пальцем купец.
На цыпочках подбегает половой, выгибается вопросом, услужливый, готовый хоть сапоги лизать.